Смотрю на свою фотографию в газете. Перемогаю себя и принимаюсь за вторую часть перевода репортажа мистера Хэя.

"…Но вот начинается последнее упражнение – толчок. Власова не узнать! Какое преображение в течение часа! Вразвалку, уверенно выходит он на помост. Переставляет ноги, напрягает массивные бедра, руки, строго подгоняя себя под то единственно правильное стартовое положение. Первой же попыткой он наносит поражение финскому и американскому соперникам. И вот последний раунд – незабываемые мгновения! Власов прилаживается к рекордной штанге и… Георг Гаккеншмидт в своей ложе затаил дыхание. А потом бормочет: "Изумительно, непостижимо!" И торопливо направляется через заднюю дверь, чтобы приветствовать нового Льва… Это событие, и я его никогда не забуду! Гаккеншмидт, все еще сильный и проворный, несмотря на свои годы, пожимал руку Власова и высказывал свое восхищение. Власов был заметно тронут неожиданной встречей с легендарным, могучим человеком из России, чье имя до сих пор невероятно уважается там, в стране его происхождения. На моих глазах происходит потрясающее преображение. С гигантской высоты своего положения Власов незаметно соскальзывает. И вдруг я вижу одинаковость выражений их лиц, непроизвольную схожесть осанки, жестов, какую-то органическую общность – замечательные мгновения! Я сражен! Власов спокойно, естественно и искренне вошел в роль молодого поклонника старого Гаккеншмидта".

Я лишь смутно сохранил в памяти, что было после установления рекорда. И вот сейчас я вдруг все вижу. И уже нет обиды на Дэвида Хэя! Наоборот, я благодарен ему! Он помог увидеть те мгновения, вернул их…

И опять с именем Гаккеншмидта в сознании оживают образы русских атлетов.

В 1975 году у нас праздновали 90-летие отечественной тяжелой атлетики. Юбилею и были посвящены соревнования в Подольске.

Рядом со мной за столом апелляционного жюри – первый советский чемпион мира Григорий Новак. Не только по тяжелой атлетике, а первый вообще в советском спорте.

Шепотком переговариваемся. Нам нравится, как организованы соревнования. Что рядить – у Михаила Аптекаря, директора подольской спортивной школы "Геркулес", любые соревнования – праздник силы! У Аптекаря редчайшие фотографии, протоколы соревнований вековой давности, письма атлетов, сотни страниц исследований по истории тяжелой атлетики в различных странах и чего еще только нет!

Слушаю рассказ Новака о праздновании юбилея тяжелой атлетики в 1945 году. Юбилей отмечали в Ленин– градском цирке. Среди приглашенных-Иван Михайлович Заикин. Встречали его на улице все атлеты и гости. Каково же было общее изумление, когда к цирку подкатила… пролетка.

– Пролетка, понимаешь? Ума не приложу, где в Ленинграде тогда он разыскал извозчика? А разыскал ведь! И пролетка – на дутых шинах, лакированная!

Руки Новака в рубцах и мозолях, ссадинах. Руки рабочего человека. Мои за пишущей машинкой изнежились, в тот момент они мне даже показались неприлично изнеженными. Думал ли я, что это одна из последних моих встреч и за какую-то неделю до XXII Олимпийских игр в Москве Григорий Ирмович умрет? И ему будет еще очень далеко до старости.

Косит "железо" атлетов.

После соревнований отдаю Аптекарю давно обещанную репродукцию – портрет Заикина, написанный Давидом Бурлюком во Владивостоке летом 1920 года. В английском тексте к репродукции сообщается, что портрет исполнен к сорокалетию Ивана Заикина – русского атлета с мировым именем, одного из первых наряду с Уточкиным и поэтом Каменским среди шестнадцати авиаторов, получивших образование под Парижем у знаменитого Анри Фармана.

Репродукцию мне подарил тамбовский коллекционер Николай Алексеевич Никифоров. Я еще тогда хаживал в "самых сильных мира". Я взял и сунул дареные журналы и репродукции промеж книг на полке. Жил я заботами тренировок и надеждами выхода на новые результаты. И гасил в себе всякий интерес к другой жизни, если она не приближала к победам. Впрочем, его гасить и не приходилось. Слишком ничтожные силы оставались той, другой жизни.

Большой спорт вбирал в себя все заботы, помыслы, желания, распоряжался каждой минутой…

Отдал репродукцию Аптекарю, а она почему-то не идет из памяти. Все резче выделяет сознание то новое, что уловил художник в Заикине,– под замятым дешевеньким пиджаком замускуленные плечи, грудь, а взгляд искоса – настороженный, жестковатый: травленый зверь. Ни следа добродушия.

Где портрет? При чем тут Бурлюк и Заикин? Отчего они во Владивостоке?

"…Портрет Ивана Заикина, написанный маслом, хранится у меня,– отозвался на мои вопросы Никифоров.– Большая дружба с 1956 года связывала меня с милейшим Давидом Давидовичем Бурлюком. Мы не раз встречались с ним у нас и за рубежом. Бурлюк был в дружбе с Иваном Заикиным, и Давид Давидович рассказал мне однажды нечто любопытное. На одном из выступлений Бурлюка в первом ряду сидел Заикин. Молодчики монархо-белогвардейского толка попытались сорвать выступление криками и свистом. Тогда встал Иван Заикин (О себе Иван Заикин рассказывает в книге "В воздухе и на арене". (Куйбышевское книжное изд-во, 1963), поднял над головой стул и начал крошить руками. Зал притих, и он отчетливо произнес: "Это я сотворю с каждым, кто попробует мешать слушать Бурлюка". В гробовом молчании продолжалось выступление Давида Давидовича…

Бурлюк умер в Америке 15 января 1967 года в своем поместье в окрестностях Нью-Йорка, где находились его мастерская и музей. Прожил без малого восемьдесят пять лет…"

А журналы – издание Бурлюка. Это главным образом история русского футуризма. Письма, дневники и, конечно, репродукции картин и стихи самого Бурлюка. Стихи последних лет…

Идем и падаем среди зеркал

И издеваемся, кривые видя лики…

И эта музыка, что тянется века…

И в каждом журнале фотографии Бурлюка – старика Бурлюка. И повсюду с ним Маруся – Мария Никифоровна. Она умерла через шесть месяцев после кончины мужа. Надо полагать, не захотела без него жить.

Мой дом захвачен сплошь тенями;

Я, оставаясь в их плену,

Последними живыми снами

Теней скопленье помяну…

Опечатки в журнале выправлены не шариковой ручкой – пером. Размашистые, расплывчатые буквы. Наверное, рука Марии Никифоровны. Журнал печатался ничтожным тиражом.

В эту ночь предвесеннюю,

В час как март раздет, разут,

Про весны стихотворение

Кто осмелился шепнуть?

…Да, я зачитывался в юности Куприным, а писатель дружил с Заикиным, так тесно знакомым с Бурлюком. Да и судьбу мою в известной мере определил Гаккеншмидт! Не преувеличение: тогда в лондонском "Скала-театре" мне посчастливилось встретиться с человеком, который помог мне понять себя и силу.

Глава 79.

Спрятать что-либо понадежнее можно лишь под матрасом – это единственный тайник. О нем, разумеется, осведомлены офицеры-воспитатели, но другого не существует. В стенах старинного здания за многие годы учения все всем известно, вплоть до числа ступенек широких чугунных лестниц, из узоров которых к праздникам нас заставляют выскребывать грязь. Для этого нет сподручнее инструмента, чем трехгранный штык дневального, если, конечно, тебе его одолжит дневальный…

Прятать нам нечего, кроме паек хлеба для приятелей, отпущенных в увольнение. Но мой одноклассник Толя (мы в одном взводе) прячет под матрасом нечто необыкновенное. Посвящены в это несколько человек, среди доверенных и я. Однако упоминать о книге, запрятанной под матрас, не в изголовье, а в ногах – там реже проверяют, при непосвященных нельзя. Книга у Толи с воскресенья до следующей субботы – очередного увольнения. Он читает ее на уроках, но так, чтобы, кроме соседа, никто не видел.

И вот наконец книга у меня на полчаса. Я пробираюсь в актовый зал. Здесь нам обычно запрещено появляться. Со стен на меня взирает генералиссимус Суворов. Огромный портрет: Суворов положил руку на лист бумаги, надо полагать, диспозицию сражения. На другой картине Суворов гарцует на саврасой лошадке подле ущелья, а вниз, выкатив от ужаса глаза, скатываются его чудо-богатыри. Это известное полотно Сурикова. И вообще Суриков и Верещагин богато представлены в нашем актовом зале. Там, где я устраиваюсь читать, на меня с картины супятся мужики с топорами: ждут, когда по зимнику поедут наполеоновские фуражиры. Я провожу упоительнейшие полчаса с генералиссимусом и мужиками. Забываю о времени и, если бы не стук Толи в дверь, читал бы до отбоя.